Давно хотела разместить этот рассказ. Почему в этой рубрике, потому что в некоторой степени касается знакомств и выбора спутника жизни
Портрет писателя (А. Зорич, конец 20-х годов 20 века).
Фотографию знаменитого писателя Ольга Павловна вырезала с той страницы смеси в журнале, которая называлась «Сегодняшний день». Справа изображен был негр, родившийся от двух белых в Нэешвилле, и слева открывший микроб ревности норвежец Лодыре, рекомендующий прикладывать против этого недуга прогретые горчичники к пяткам. Она вырезала фотографию, наклеила на розовый картон и в рамке из морских ракушек повесила над кроватью рядом с плюшевой туфелькой для часов. Клише было скверное, стертое и приплюснутое, но она обожала писателя, и ей казалось, что даже подлинный Врубель и Рафаэль не могли бы так украсить и озарить комнату, как озарил ее этот перепачканный краской и захватанный пальцами серый типографский клочок. Она обожала писателя тем сентиментальным и истерическим обожанием, каким преследовали когда-то консерваторки столичных теноров, и уже второй год подбирала аккуратно, перевязывая цветными ленточками, и складывала в шкатулку, где хранился китовый ус от старого корсета и штопальные нитки для чулок, все, что ей случалось читать и вырезать из того, что было им или о нем написано. Его стилизованные новеллы, о которых критики писали дружно, что их герои чувствуют, как Шиллер, и говорят, как Каратаев у Толстого, она выучивала почти наизусть, как учила в гимназии когда-то тексты из катехизиса и теоремы о равенстве треугольников и свойствах гипотенузы. Она думала о писателе с трепетной нежностью Джульетты и с печалью, в которой не передал бы даже смычок Сарасате. Ей всегда рисовались при этом сцены, образы и детали возвышенные, тонкие и поэтические.
Вот он сидит ночью у камина, когда стихает назойливый шум города за зеркальными окнами кабинета. Мягкие отблески тлеющего огня расцвечивают прекрасные узоры ковра под его ногами; в дальних комнатах играют на рояле, и звуки старинного вальса, заглушенные тяжелыми портьерами на дверях, мягко тают в чудесной, грустной тишине. Старый пес, положив морду на его обернутые пледом колени, преданно смотрит, не отрываясь, в печальные и умные глаза хозяина. Писатель сосредоточен, морщины вдохновенной мысли бороздят его прекрасный лоб; вот он встал, прошелся по ковру, хрустнули длинные породистые пальцы в суставах, он присел, взял перо, к столу, заваленному книгами в тесненных сафьяновых переплетах… Тише! Только циники могут отрицать вдохновенье, заменяя ремингтоном старое, проржавевшее, но любимое перо!
Или вот: в полутьме замершего зала он проходит, гордо откинув голову, к режиссерскому креслу в партере на премьере своей пьесы «Красный одуванчик». Как сладок, должно быть, восторженный шепот, который раздается в расступающейся толпе за его спиной! Как рукоплещет, бросая цветы и шапки в воздух, потрясенный театр, когда после первого акта вызывают автора на сцену! Но он познал уже бренную горечь славы и коварное непостоянство эгоистической толпы; пламенные взгляды прекраснейших женщин не могут заставить сильнее биться сердце, каплями живой крови которого смочено острие его пера! Он стоит спокойно, скрестив руки на груди, перед беснующейся толпой. Так стоял, вероятно, Наполеон на парадах гренадеров у палатки под Москвой; так смотрел, вероятно, с подмостков сцены в ложи рукоплещущей, но бездушной знати великий Кин…
Они думала почему-то, что он одинок и не понят людьми, и жена его, похожая на хрупкую инфанту из стихов Северянина, с фарфоровым сердцем статуэтки, небрежна к его чувству и таланту и не умеет ценить величия и сокровенной нежности его души.
Иногда, впрочем, ей начинало казаться, что, может быть, все это совсем не так, и он живет не в особняке с зеркальными окнами и венецианской росписью на потолках, но, как и все другие в Москве, на шестнадцати аршинах коммунальной площади в доме, напоминающем ковчег или грандиозную бочку с прессованными груздями; ему надобно три раз длинно и четыре коротко звонить у грязноватых, обитых продранной клеенкой дверей; он ходит с плетеной бутылкой в очередь за газолином и страдает изжогой от недожаренных котлет, и жена его, совсем не инфанта, а пустая женщина с бумажными папильотками в жидких волосах, бурно ссорится с соседями из-за очереди ванну по утрам. Но она сейчас же отгоняла эти мысли, так не вязавшиеся образом, который она себе создала, и с изяществом и тонкостью стиля, в котором он писал. Самое представление о том, что он, как другие, может ковырять после обеда зубочисткой во рту или ставить себе клизмы с маслом перед сном, оскорбляло ее, как удар тромбона, врезающийся неожиданно и грубо в нежную мелодию Страдивариуса. Та простая истина, что писатель, который пишет, и писатель, который живет, суть два совершенно разных лица, была чужда ее представлению.
Она служила корреспонденткой в конторе частного рыбного предприятия в заштатном приморском городке, и ее прозаические будни целиком заполнены были письмами и разговорами о мороженых судаках и рогожах для пузанков, которых тысячами грузили отсюда в вагонные холодильники для столиц. Но именно в серых буднях расцветают всегда мечты о прекрасном, и в сердце каждой корреспондентки, пока ей не перевалит за тридцать, теплится надежда стать еще со временем второй Жорж Занд или блистать на балах, как Каренина, или затмить Присциллу Дин на экране.
Под впечатлением новелл, герои которых чувствовали, как Шиллер, и говорили, как Каратаев у Толстого, Ольга Павловна сама написала однажды и послала в толстый журнал рассказ о поручике со жгучими глазами и талией, «изящной, как меридиан долготы». Рассказ был беспомощен, как тифозный больной, и поручик страдал безмерно, любя и ревнуя на протяжении шести убористых писчих листов. Она послала рассказ и стала ждать восторженного отклика и телеграфной просьбы срочно выехать для переговоров о контракте в столицу; вместо этого через месяц из редакции холодно сообщили открыткой, что рассказ не подошел и жгучие глаза и изящная талия поручика могут быть возвращены по получении двух десятикопеечных марок на пересылку. Тысячью отточенных булавок вонзился в ее сердце этот черствый ответ; она страдала неделю, потом утешилась историческими примерами того, как всегда затирались молодые и яркие таланты завистливой и консервативной литературной средой, и отправила, излив во многих восклицательных знаках нестерпимую горечь обиды, длиннейшее и патетическое письмо знаменитому писателю Она просила совета, участия и заодно фотографическую карточку и автограф того, имя которого вызывает восторженное и трепетное волнение в стольких душах и сердцах. Знаменитый писатель ответил ей не лично, а письмо его секретаря было витиевато и туманно, как арифметическая задача о трех трубах, проведенных в бассейн. Секретарь писал, что, безусловно, прав был Чехов, когда шутил, что в России нужно наплодить столько писателей, сколько плодится семечек в тыкве, но необходимо учесть, однако же, и слова Шопенгауэра, что нужно много думать, прежде чем начать писать, потому что непродуманность темы всегда влечет за собой томительные длинноты и дурной стиль; фраза Байрона, что одной капли чернил достаточно, чтобы возбудить мысли у тысячи людей, вошла, конечно, в историю, но Толстой совершенно верно заметил, с другой стороны, что только та песня, которую поют сердцем, а не горлом, может, тронут душу человека и т.д., и т.д. В общем, это были сентенции на тему о лошадях, которые едят овес. Секретарь категорически утверждал, что сделаться писателем может каждый, кто в состоянии хорошо писать. Он настойчиво советовал ей, чтобы укрепиться в этой счастливой и оригинальной мысли и постичь сокровенный тайны литературного мастерства, срочно выписать наложенным платежом книгу патрона с исчерпывающими указаниями и советами, как без затрат и в кратчайший срок стать Анатолем Франсом или научиться рифмовать стансы, как Пушкин. О карточке секретарь дипломатически умолчал. Она прочла ответ, вздохнула, спрятала его в шкатулку, где хранился китовый ус от корсета, и еще больше стала обожать писателя, у которого даже секретарь умен, как Спиноза, и тактичен и элегантен, как танцмейстер на великосветском балу. Она выписала книгу, стиль которой сильно смахивал на советы беременным или руководство по изучению мыловаренного дела на дому, и покорно стала штудировать ее. С этого времени она укрепилась в сладком сознании очевидного причастия своего к литературе и стала презирать круг прежних своих интересов и пошлых, как ей казалось теперь, обывателей городка, и судаков, и пузанков, с которыми приходиться возиться на службе.
День, когда она вырезала портрет знаменитого писателя в журнале, был днем неожиданного и горького разочарования. Она представляла себе его королевичем с портрета Ван-Дейка, с печальными глазами оленя, с нежным девичьим подбородком, с печатью отрешенности на прекрасно и тонком лице. А он был почти безобразен, с выбритой досиня и похожей на редьку хвостом вверх головой; у него был низкий лоб, бородавка на мочке, мешки под заплывшими свиными глазками, и торчали пучки рыжеватых волос из ноздрей и ушей. Это было нечто среднее между Кузьмой Крючковым, как рисует его предание, и щедринским градоначальником Фердыщенко, который сочинял жизнеописания замечательных обезьян и пропагандировал горчицу и лавровый лист среди населения вверенного уезда.
Более или менее очевидно было, что это человек любит буженину с капустой, аккуратно сечет детей по субботам за плохие отметка в балльнике, лично пересчитывает в праздники серебро в сервизе и говорит «буби» и «пикендрясы», когда играет с тещей в свои козыри перед сном.
Ольга Павловна всплакнула даже от обиды и неожиданности. Увидев вместо королевича, которого так ясно себе представляла, эту глупую и пошлую физиономию с одутловатыми и лоснящимися щеками и носом, какие в Миргороде называют «пипками». Она вспомнила сейчас же о Толстом и о Бетховене, которые был и оба некрасивы, но имели души, необъятные как русская степь, и светлые, как церковь на Пасху, и утешилась этой мыслью и полюбила нос пипкой, и мешки под глазами, и бородавку на мочке. Она повесил портрет над кроватью. Ложась спать, она всегда глядела на него с нежностью, прежде чем погасить ночник, и думала, что счастлива была бы штопать носки или сбивать гоголь-моголь для этого замечательного человека, и целовала его, прощаясь, в обе щеки, даже на фотографии казавшиеся небритыми, сизыми и колючими.
Потом фотография перестала удовлетворять ее чувство, и она решила заказать с нее портрет в натуральную величину.
В этом городке жил художник по фамилии Дондеже, в нежном юношеском возрасте писавший когда-то пейзажи под Шишкина и пастушек у фонтана. Но он не был признан, разочаровался, поступил в акциз, и, фрондируя, стал играть в преферанс с купцами и выжигать анютины глазки оп дереву. Ольга Павловна любила когда-то художника, и он каждый вечер приходил к ней говорить о рутине в живописи и трагедии непонятой души и ел в огромном количестве гренки в шпинате, которые жарила на шипящей сковороде хозяйка на кухне; но, увлекшись стилизованными новеллами и выписав книгу о то, как стать Анатолем Франсом на дому, Ольга Павловна разочаровалась вдруг в художнике, найдя, что выжигать анютины глазки на шкатулках может только мещанин. Художник, когда она стала ему об этом в сквере, завернулся в пелерину и ушел мрачно, как уходит провинциальный любовник за кулисы, с репликой о разбитом сердце и похороненных мечтах. И хотя по-прежнему продолжал играть в преферанс и выжигать цветочки по дереву, она искренне считала, что действительно разбила его сердце и мечты. Он каждый день приходил пить ессентуки в будку напротив дома, в котором она жила. И всегда оборачивался, взяв стакан, и смотрел, запахиваясь в плащ, в ее затянутое занавеской окно, и ей казалось в эти минуты, что она видит печать трагического на его лице. С ее стороны было безжалостно поэтому растравлять теперь его незажившую рану, но любовь эгоистична, как известно, она не знает ни жалости, ни такта, и, кроме того, больше некому было написать портрет в этом городке. Дондеже, взяв фотографию, которую она принесла. Усмехнулся значительно и сардонически и сказал театрально, что не только красками, но даже кровью измученного своего сердца готов скрепить, если понадобиться, ее счастье. Он с особым удовольствием подчеркнул потом, впрочем, сославшись на модернистские веяния в искусстве, некоторые колоритные частности писательского лица, вдвое увеличив бородавку и завив кольцами волосы, торчавшие из ушей. Но и волосы и бородавки показались Ольге Павловне прекрасными, и сердце по-прежнему переполнялось нежностью, когда она смотрела на портрет перед сном, и она по-прежнему мечтала о недосягаемом счастье штопать носки и сбивать гоголь-моголь писателю.
Однажды к ней зашел сослуживец, агент из рыбной который, недавно отвозивший партию пузанков в Москву. Он взглянул на портрет и, фыркнув бесцеремонно, спросил:
- Это что же у вас за чудачок висит?
- Это Прошкин! – сказала она, вспыхнув, оскорбленная его фамильярным и циничным, как ей показалось, смехом.
- Прошкин?
Агент, изумившись, подошел поближе и всмотрелся в пипку и бородавку на портрете.
- Что вы, Бог с вами, никакой это не Прошкин.
- То есть как… не Прошкин? Кто же это? – спросила она, растерявшись, замирая, и у нее задрожал голос и выступили красные пятна на лице.
- Да уж не знаю кто, может, это тибетская лама или казак Кузьма Крючков, а только не Прошкин. Я Прошкина на диспуте видел о черемухе, он на Мозжухина похож, а у этого волосы из ушей растут, как у козла, - сказал агент и захохотал. – Да откуда вы его взяли? Надо выяснить, это ж «интересан», как говорится…
- Я выясню, - сказала она, уничтоженная, ежась под его насмешливым взглядом, ощущая сухость во рту и непреодолимое желание лечь и заплакать сейчас же, уткнувшись головой в подушку.
Когда агент ушел, она, все еще не веря в ошибку и ужасаясь самой возможности этой ошибки, пробовала как всегда, с нежностью поглядеть на портрет и проститься с ним на ночь, но козлиные волосы, о которых говорил агент, и заросший лоб, и мешки под глазами показались ей вдруг действительно смешными и неприятными. В первый раз за все это время она не ощутила обычной нежности в душе и желания поцеловать его пипку, щеки и или бородавку на ухе и поспешно потушила ночник, с головой закутавшись в одеяло.
Ответ из журнала, куда она послала, приложив фотографию, взволнованный запрос, пришел неожиданно скоро. Оттуда сообщали с извинением, что при верстке страницы «Сегодняшний день» досаднейшим образом оказались перепутаны надписи под клише, и именем знаменитого писателя ошибочно снабдили портрет некоего Франца Штрока, истребителя клопов, мышей и тараканов, недавно отпраздновавшего в Кенигсберге отмеченный, в виде шутки, иностранными журналами юбилей сорокалетнего служения лучшим идеалам человечества… Это было, конечно, ужаснее всего, что она могла предположить. Она плакала целый день неутешными и горькими слезами и до основания промочила в конторе ведомость о засоле судака и пузанков в текущий операционный квартал.
Когда стыдясь самой себя, она взглянула теперь на портрет, все еще висевший в изголовье кровати на стене, ее поразило вдруг выражение безысходной тупости, застывшее на это пошлом и самодовольном лице, и она ужаснулась при мысли. Что мечтала штопать носки и сбивать гоголь-моголь этому клопиному истребителю. Господи! Как могла она столько месяцев изо дня в день смотреть на него и не понять, и не почувствовать, и не увидеть очевидных следов вырождения и отпечатка профессии на лице у человека, который сорок лет бьет хлопушкой клопов на диванах!..
Она сняла портрет, порвала его и, чтобы не оставить ни следа, ни воспоминаний, сожгла клочки на сковородке, на которой хозяйка жарила гренки и яичницу по утрам.
В письме из редакции сообщалось, что настоящий портрет писателя, в случае требования, немедленно может быть выслан из фотографического архива журнала. Она сейчас же написала письмо, но в шкатулке не оказалось марки на конверт; она купила марку, но хозяйка, прибирая комнату, пролила на письмо хинную настойку из флакона; наново писать не захотелось. Потом прибыл журнал с очередной новеллой писателя, но новелла показалась ей почему-то тусклой и надуманной, и герои в ней не чувствовали уже на этот раз, как Шиллер, и не говорили, как Каратаев. Все время перед глазами у нее мелькали назойливо пипки и бородавки на мочке, и от свежих журнальных страниц попахивало как будто жженым персидским порошком. Потом она увидела, как Дондеже пришел пить ессентуки в будке, и когда он повернулся, как всегда, кутаясь в плащ, к ее окну. Его лицо показалось ей особенно трагическим и измученным, острая жалость пронзила вдруг ее сердце, она отдернула занавеску и широко распахнула окно…
И художник пришел к ней и стал говорить о весне, вновь расцветающей в ее душе, и хозяйка сжарила им, как всегда, натуральную глазунью и великолепные пахучие гренки в шпинате. Хозяйка принесла гренки и, чтобы не прожечь клеенки на столе, подложила под горячую сковородку, порывшись в бумагах, книгу о том, как стать Анатолем Франсом на дому. И Ольга Павловна ничего не сказала ей, отвернувшись и покраснев, и сделав вид, что не заметила этого.
________
Зорич А. (Василий Тимофеевич Локоть, 1899-1937) – прозаик, писавший в основном в сатирическом жанре, один из самых известных фельетонистов 20-х годов. Арестован в 1937 г., расстрелян.